— Полно вам, господа, переливать из пустого в порожнее. Ну, что вы толкуете-то? К чему это?
— Ты тоже хорош, ты пойми то, что ты богослов, хороший ученик, народу будешь, может быть, говорить проповеди.
— Дак что?
— Дак что? Фофан ты эдакой!.. Стыдись!
Егор Иваныч мало-помалу стал стыдиться. Однажды он при народе как-то нечаянно уронил из рук ректорскую митру. За это его отставили от должности, в поведении значилось целый год: неблагонадежен — и на целый месяц начальство дало ему такой искус: он должен был исполнять в семинарской церкви должность старосты: ставить свечи, ходить по церкви с кружкой и тарелкой. В последнее время его даже причислили к разряду либералов, но Егор Иваныч избегал этих либералов, не ходил на сборища, а сидел дома, за что его прозвали каким-то неприличным именем. В последнее время ему туго приходилось, и он каждый день боялся того, чтобы его не исключили. Однако он кончил курс.
Утро. Егор Иваныч сидит в тиковом халате у окна и читает какой-то журнал.
— Егор! — спросил его товарищ из другой комнаты, Павел Иваныч Троицкий.
— Что?
— Да нет чаю.
— Ладно и так.
— Ну, не то ладно. А скверно, брат, денег нет ни гроша. Отец не посылает. Придется сегодня обойтись на пище святого Антония.
— Я и сам удивляюсь, что это сделалось с моим отцом. Ведь знает, что нужно ехать.
— А славно мы теперь погуляем! Кончили, Егорушко, учение проклятое… Сколько мы годов учились!
— Много…
— Карьера открывается: ежели в духовное — поп, в светское — чиновник.
— Трудненько досталось нам это.
— А я, брат, еще буду учиться; съем всю науку до конца.
— Нет, я не стану учиться. Я много перенес, — будет.
— А сомнения-то куда дел?
— Постараюсь бросить.
— Ну, брат, коли твои мозги начали двигаться, сомненья не заглохнут. Ты только что начинал понимать вещи и многих вещей не понял, потому что с нашей семинарской наукой и не поймешь их. У нас стараются доказать, что мы с своей наукой и кончили всё, умниками стали… Конечно, мы грамматику хорошо знаем и изложить на бумаге умеем, но что изложить? А заставь нас по-светски сочинить, и твердо-он-то, да подперто… Мы даже и говорить-то со светскими не умеем.
— Потому что мы духовные.
— Уж коли мы исполняем такие обязанности, проповедуем о добродетели, так нам нужно все знать. Надо или заслужить доверие светского общества, или вовсе, не быть духовным. Уж если быть учителем, так и вести себя по-учительски. А что мы знаем? Спроси нас светский что-нибудь серьезное, мы и скажем: это воля божья… А почему же мы-то не можем разъяснить? Ведь светские разъясняют же? Стало быть, они умнее нас…
— Я думаю, в селе лучше жить. Там общество проще. Крестьяне народ славный.
— Хорошо. Ты и будешь жить там всю жизнь: будешь есть, да спать, да толстеть…
— Буду говорить проповеди.
— Семинарским-то слогом! Да крестьяне не поймут тебя.
Немного помолчав, товарищ продолжал:
— В деревню тебя манит простота народная… И заживешь ты по-крестьянски, с тою только разницею, что тебя будут считать барином, пожалуй еще выше: шапки будут снимать, в пояс кланяться, хлеб будет готовый, сено готовое — добытое трудами крестьян… Ты теперь молод, ты любишь народ. Сначала ты примешься говорить с крестьянами ласково; учить детей будешь по-нынешнему; крестьяне полюбят тебя… Но поверь, эта привязанность охладится. У тебя будут дети, надо будет учить их, заботиться об них; надо будет денег, ты и начнешь отставать от ладу с крестьянами; озабоченный, ты будешь стараться обеспечить будущность своего семейства, будешь требовать с крестьян то того, то другого… Теперь развитие… Сначала ты будешь говорить по-нынешнему, по-городски, а потом и это надоест, потому что там не поймут, смеяться будут, пожалуй еще будут говорить, что неприлично. Читать там нечего, а если будешь выписывать журналы на крестьянские деньги, так еще напишет кто-нибудь на тебя жалобу. Ты и бросишь все и будешь или лежать, или по грибы ездить, или будешь делать то, что делают крестьяне.
— А разве это худо?
— Не худо по грибы ходить да делать наравне с крестьянами то, что и они делают. Жаль только, что молодость пропала. Еще ладно, что хоть обеспечение-то будет: место дадут. Вот только к чему послужило наше долголетнее терпение, а там и будешь толстеть на пользу своей утробы. Людям же ты никакой пользы не принесешь.
— Принесу.
— В тягость им будешь.
— Ну и врешь!
— Ты, Егор Иваныч, непременно открой воскресную школу.
— Открою.
— Только учи по-светскому, эдак не прямо, сбухты-барахты, а полегонечку им растолковывай… Впрочем, тебе бы и самому надо поучиться.
— Будет.
— Как знаешь. Да пожалуйста, как будешь учить ребят, розги и колотушки исключи.
— Не толкуй, — знаю, что делать.
Троицкий махнул рукой и ушел в свою комнату, Троицкий был второго разряда и развитый настолько, что другой элемент взял в нем перевес. Он сегодня собирается подать прошение об исключении его из духовного звания. «Пойду учиться в университет, всю жизнь буду работать, дойду-таки до настоящего».
Попов не любил Троицкого за его рассуждения, и у них почти каждый день бывали споры и ссоры. «К чему это он говорит все? Ведь меня уж не переделаешь, не вышибешь из башки то, что в семинарии вбили в нее… Да и лучше, — спокойнее. Пора и отдохнуть…» Попов даже хотел переехать на другую квартиру, но он любил Троицкого за что-то особенно, жалко было расстаться с тем, с которым он двенадцать лет жил вместе.
Девять часов утра. Попов, одевшись, пошел в почтовую контору. Там спросил у почтальона, нет ли повестки или письма на его имя. Ни письма, ни повестки не было. Попов запечалился и пошел на берег к тому месту, где сидели на скамейке двое приезжих, один в рясе, другой в подряснике, которых по одежде трудно различить, кто они, потому что дьякон и священник носят рясы, а дьячки, пономари и причетники подрясники. Попов встал невдалеке около них.